Читать «Вечный ковер жизни. Семейная хроника» онлайн

Дмитрий Адамович Олсуфьев

Страница 67 из 118

было. Тогдашняя прислуга была не наемниками, но вековыми членами барских семей. Их мировоззрение совпадало со старым мировоззрением наших отцов. Мировоззрение молодого натуралиста и радикала-шестидесятника с тем традиционным мировоззрением не мирилось.

Старшему брату уже шел 14-й год, и он должен был учиться. Дуброво, который поступил к нам 27 лет, продолжал свою службу ординатором в Военно-медицинской академии, и он со старшим моим братом уезжал осенью из деревни в Петербург раньше, чем вся наша семья. Когда они уезжали, мать заставляла нас писать письма нашему новому воспитателю, и я вспоминаю, как было всегда тяжело и с какою неохотою я мучился над этими письмами. Что-то было для меня насильственное в этой переписке, которую иногда моя мать цензурировала и даже однажды меня, уже 10-летнего мальчика, заставила письмо переписать, потому что нашла несоответственным мое обращение в начале письма «добрейший Илларион Иванович!».

Это мне теперь уясняет, что с самого начала у меня не установилось к нашему наставнику простых, дружелюбных отношений, но что при всем постоянно внушаемом нам к нему уважением во мне с самого приезда Дуброво появилась какая-то мною несознаваемая и даже скрываемая от других и от самого себя глухая борьба с ним. Когда я читал уже в зрелом возрасте «Les maximes de La Rochefoucauld» [ «Афоризмы Ларошфуко»] меня поразила одна его мысль: «Rarement on aime beaucoup ceux qu'on estime beaucoup» [редко мы очень любим тех, кого мы очень уважаем]. С 8-ми и до 20-летнего моего возраста, когда наш воспитатель жил у нас в доме, у меня шла сначала бессознательная, а потом уже более проявившаяся борьба с его радикальной демократичностью, с его философским материалистическим направлением, а главное, теперь я в этом уверен, я думаю, — с тем чрезмерным авторитетом, которым он пользовался в глазах нашей матери и которым он давил на весь строй нашей семьи.

Увы, я сохранил в моей памяти много жестких и обидных слов, от него слышанных, но в то время я помню много хороших и правильных замечаний его. Помню и, как в моем юношеском возрасте, когда я бывал болен, как успокоительно он на меня влиял, как врач на больного, и какая иногда нежность светилась в его красивых и обычно суровых глазах по отношению ко мне, пациенту, столь исполненному к нему доверия.

В 1882 году весною, на первом курсе университета в Москве мы с братом одновременно были серьезно больны воспалением легкого. Родители наши были к Крыму. Нас пришел навестить на Пречистенку Лев Николаевич Толстой и что-то стал проповедывать свое толстовское жившему в соседней от нас комнате и лечившему нас Дуброво. Вероятно, у них шел разговор о лечении. Толстой был тогда во всей своей славе среди русского общества. Ну, как не поддаться, хотя бы для вида уступчивости перед Толстым? Но я помню, тот суровый неумолимый отпор, который тогда Дуброво дал Толстому. Человек профессионального долга, Дуброво как врач наш, воспитатель и ответственный перед родителями член нашей семьи, дал суровый отпор Толстому. Повторю отзыв Толстого после героической смерти Дуброво: «В нем чувствовалась какая-то сила необыкновенная».

Итак, с приходом Дуброво в нашу семью, через его влияние на нашу мать, начался сильный уклон семьи влево. По мере того, как мы, дети, росли, и мать наша стала больше заниматься нами: ей хотелось нас видеть скорее большими. Мать имела привычку вставать с кровати поздно и она любила длинные беседы с нами утром в своей постели. Когда мне было еще лет десять, я помню, что мать наша хвалила нам профессию адвокатуры. Тогда суды новые были в большой моде. Помню, что я в первый раз тогда услыхал это слово, плохо его понял и по созвучию сближал его со штукатуром. Потом главное увлечение почти всей жизни матери была медицина: как она хотела, чтобы кто-нибудь из ее мальчиков стал врачом! Потом вообще науки и профессура стали мечтою матери для нашей будущей жизненной карьеры.

Толстой где-то говорит, что каждая мать желает для детей другой карьеры, чем та, в которой был ее муж. Нечего и говорить, что военно-придворная карьера, которую делал отец и оба его брата военные, была бы для детей в глазах матери самою ненавистною. Помню ее письма ко мне в Петербург, когда я отбывал повинность в гвардейской конной артиллерии: почти в каждом письме она умоляла меня не увлечься военной карьерой. Так пропаганда матери не оставляла нас не только в годы учения, но и до самого моего 30-летнего возраста (да, пожалуй, и до самой ее смерти, когда мне уже было почти 40 лет). Но я с ранних лет стал в оппозицию к этой пропаганде, и с годами это всё больше и больше разъединяло мать мою со мною.

Мои атавистические инстинкты, мои природные влечения и способности не укладывались в те рамки жизни, о которых мечтала для нас, детей, наша бедная мать, но у меня никогда не было той уверенности в своей правоте, той независимости характера, которые одни дают свободу в поступках. Моя совесть и мои мысли были всегда «двоящимися», и оттого я был, впрочем, как и всё наше надломленное (по выражению Герцена) поколение, всегда сомневающийся и «нетвердый в путях своих» (по выражению апостола Иакова)[202].

То же отношение, но менее ясно выраженное, было у меня и к нашему сильному по уму, но еще более сильному по характеру воспитателю. Как Аркадий и Базаров (в «Отцах и детях») мы были с ним из разных «элементов» (стихий): он был «дикий», я был «ручной», да разница возраста нашего почти в двадцать лет относила нас к разным эпохам русской государственной и культурной жизни. Он был шестидесятник, я был восьмидесятник. Я отвоевал себе довольно рано внутреннюю свободу в мыслях и чувствах, но никогда не сумел себе воспитать должную свободу в поступках. В действиях я всегда был нерешительный.

В нас развивали дух критики и насмешливости по отношению к знакомым и родственникам. Я уже упоминал, как относились мы к нашему первому законоучителю протоиерею Заркевичу. Помню, как мы насмешливо относились к довольно часто посещавшей наш дом чете Константина и Мэри Горчаковых. Против такого духа критики протестовала наша гувернантка (Люсия Павловна Молас). Отец меня взрослого часто называл «М. Le Critique» [Господин Критика]. Но критика наша в детстве направлялась всегда в правую сторону, критика левого лагеря у нас была под запретом и авторитеты «левые» охранялись строго нашей матерью.

Уход любимой нами M.lle Monastier меня очень поразил и опечалил. Monastier очевидно