не стремиться именно потому, что существуют разные, больше того, противоречивые взгляды, но источник этого различия или даже противоречия во взглядах, находящийся в экзистенциальных, заряженных притязаниями на власть решениях как раз препятствует разворачиванию дискурса. Перспективы решений не совпадают, а частично перекрываются; область, образующаяся в результате пересечения, рассматривается субъектами соответствующих решений хотя и совместно, но не одинаково, поскольку точка зрения и контекстуальная рамка суть не одно и то же. Таким образом, даже та область, которая могла бы стать единственной обеспечивающей объективную основу для понимания, не дает никаких гарантий. Взаимопонимание остается возможным, но только при определенном совмещении точек зрения, направленных на одного и того же врага; универсальное взаимопонимание возможно только в отрицательном отношении к универсальному врагу, которому, в свою очередь, пришлось бы противопоставить коллективное объективированное решение, интерпретация которого была бы бесспорной. Эти основные данности обойти не может никто, сколь бы люди ни старались подчеркивать необходимость «разумного» дискурса. Но даже этот акт имеет полемическое значение, а именно, он направлен против тех, кто, по мнению заинтересованного лица, ничего не желает знать о дискурсе, разуме и мире, и к тому же он предполагает определенные содержательные позиции, противоположные позициям тех, у кого (якобы) отсутствует готовность участвовать в дискурсе и связанные с этим интеллектуальные достоинства. Вера в дискурс как метод решения не просто насущных вопросов, то есть вопросов, уже предполагающих определенные властные отношения, а предельных экзистенциальных противоречий тем самым выражает притязания на власть тех, кто видит свою силу в дискуссиях и спорах, то есть выражает в сублимированной форме надежду мелкой буржуазии духа на то, что она сможет уклониться от более жестких форм борьбы, до уровня которых она просто не доросла и которой, в свою очередь, нет никакого дела ни до их мнения, ни до их экзистенции. Между прочим, в разное время эта вера подпитывается древней мечтой о построении рая на земле (первоначально в скромной форме использования мирных процедур для разрешения конфликтов) и переплетается с не менее древним представлением о не просто целерациональной, а о нравственно-нормативной разумности человека. Сопряженные со всем этим антропологические конструкции пытаются показать укорененность дискурса и коммуникации в изначальном отношении Я к Другому. При этом они тайком подменяют бытие, а именно факт этого поистине конститутивного отношения, неким долженствованием, а именно совершенно определенной, нормативно полагаемой и обязывающей формой этого самого отношения. Но ведь Я и Другой не просто «партнеры по общению»; Другой принципиально выступает инстанцией признания в качестве того, кто готов разделить самопонимание Я или же не готов это сделать; в первом случае субъекты завязывают дружбу, которая состоит во взаимном (молчаливом) согласии относительно того, что одна экзистенция будет разделять самопонимание другой («они понимают друг друга»), и поэтому она будет длиться ровно столько, сколько это происходит; в противном случае возникает вражда. Несомненно, что Я нельзя мыслить без Ты, – но только потому, что Я формирует свою идентичность в постоянном дружеском и враждебном столкновении с другими как такими инстанциями признания. Если бы коммуникация была эдаким взаимно приятным и познавательным путешествием в царство Другого, то не устранимый никакой интерпретацией факт вражды между субъектами решения, а значит и обнаруживаемое в истории бесконечное разнообразие норм, ценностей и интерпретаций оставались бы чем-то необъяснимым. Однако целью таких коммуникативных теорий, как и нормативной теории в целом, является не голое объяснение фактов, а объективация некоего решения и, стало быть, абсолютизация некоего притязания на власть, каковое внутри организованных обществ должно выступать в качестве нормы и ценности.
III. Власть и решение перед лицом «духа»
Подобно норме и ценности так называемый дух также воплощает в себе фундаментальную амбивалентность общественной жизни в огромном многообразии ее проявлений: он призван тормозить или преодолевать инстинктивные влечения, а между тем он лишь образует их эрзац или служит их продолжением – но в замаскированном и сублимированном виде. Эта судьбоносная общность нормы или ценности и «духа» не так уж случайна. С самого начала понятие духа теснейшим образом связывалось с представлениями нормативного характера. Задача «духа» в рамках предшествующей традиции всегда состояла не (просто) в том, чтобы безоценочно познавать или же (просто) хладнокровно направлять целерациональные действия, а схватывать нормативный смысл вещей и возносить его как гордый штандарт превосходства людей над животными, идущими на поводу у «слепого инстинкта». Тот же нормативистский механизм мышления, накладывающий табу на любые попытки поднять завесу над тесным переплетением притязаний на власть с нормами или ценностями, стоит и на пути размышлений о том, в какой степени «дух» связан с притязаниями на власть, когда он выполняет нормативные функции и производит культурный продукт, то есть возвышает человека над «просто животным». Строго говоря, фактическое притязание на власть (в смысле динамического расширения и обеспечения самосохранения) возникает именно вследствие преодоления «просто животного» с помощью «духа». Ибо «чисто животное» гораздо более неприхотливо, нежели «дух», поскольку оно успокаивается, как только удовлетворяются его насущные потребности (а других оно и не знает). А вот постоянное беспокойство возникает из-за способности «духа» предвидеть невзгоды во всех возможных формах в краткосрочной перспективе или же воображать чрезвычайные ситуации. Предвидя будущие нужды и невзгоды, «дух» на самом деле ничего не делает, кроме как увеличивает действительные нужды и невзгоды до такой степени, что «просто животное» никогда не может их объяснить, и, соответственно, развертывает силы, чтобы справиться с задачами, которые он сам же и придумал. Так запускается цепная реакция притязаний на власть, которую уже никогда не остановить. Именно потому, что «дух» есть та человеческая стихия, которая по преимуществу жаждет власти, он также может принимать все мыслимые лишения и навязывать их «чисто животному», чтобы утолить свою жажду. Как мы уже отмечали (c. 90), возражая на ходячие нормативистские воззрения, способность к лишениям, фактически свидетельствующая о власти «духа», не является исключительным спутником «добродетели», но – в том числе и прежде всего – необходимым условием для удовлетворения стремления к власти в организованных обществах.
Стало быть, утверждение о том, что специфическое различие между человеком и (другими) животными заключается в наличии «духа» у первых, ни в коем случае не может пониматься в нормативном смысле, хотя именно нормативисты и моралисты любят на него ссылаться. Дело в том, что функция «духа» состоит не просто в господстве над «чисто животным», а в развязывании бесконечного стремления к власти и в усилении превентивной агрессивности именно в силу «интеллектуальной» способности предвидеть и заблаговременно готовиться. Даже овладение «чисто животным» служит стремлению к власти, так как дисциплинирует индивидов и коллективы и тем самым повышает их боеспособность. Таким образом, преодоление «инстинкта» «духом» в конечном счете служит самому «инстинкту», поскольку он может своевременно приспосабливаться к неизбежным в этом процессе изменениям своих характера